Но что нынешним-то утром я опечалился? Не выталкивают ли меня превратности времени (эко красиво!) в компанию именно лишних людей, коим предстоит быть втиснутыми в Щель? Кто я таков, не по сути своей и не по особенностям или заслугам дел и натуры, а по важнейшей нынче примете - достатку? В ходовых газетах, умеющих считать, определялась ценность граждан и степень их принадлежности к среднему классу. Увы, увы. Мимо меня. Предельно допустимых денег я не добывал и относился к низшему сорту. В Щель, милостивый государь, в Щель. И сейчас же! Стоило бы, конечно, двинуть в почетнейшую гильдию охранников, каких развелось в Москве не менее, чем решеток на окнах, но меня туда не возьмут. Нет, в Щель! И именно сейчас же!

Но сейчас же я отправился к холодильнику и наполнил кружку холодным пивом. И будто бы облака посветлели. Так. А почему бы мне не устроиться если не в охранники либо в смотрители притротуарных стоянок, то хотя бы в ночные сторожа, тоже средний класс? Кто-то посчитал, что я похож на Габена, вот и ладно, рожа нехорошая, знакомо-свирепая, враги не обрадуются, протекцию раздобуду, посадят меня на ночь в сенях конторы, без обид и претензий, стану я совмещать бдения с дневными делами.

И не надо бежать в Щель. Тем более Щели пока нет. Закусочную еще не закрыли. (Да, ее, прежде пельменную, было известно, кто-то из мхатовских стариков именовал «Щелью», но при этом наверняка бралась в расчет суженность пространства, то есть свойства геометрические, а не вздорность метафизики. Хотя как знать. Как знать. Старики мхатовские могли забредать и в метафизическую Щель с присутствием в ней Теней, даже сгустков их. Они-то помнили о многих, чьи звуки жили в камнях Камергерского. Я не знаю об особенностях походок Антона Павловича, Алексея Максимовича, слава Богу не объявившим себя Кислым, или Центральным, или Парковым, а ведь мог, Михаила Афанасьевича… Слышали они, возможно, рояль создателя «Трех апельсинов», серебряный голос Лоэнгрина-Собинова, скрип сапогов двух приятелей - Сталина и Бухарина, пешком поспешавших из Кремля на «Турбиных». Впрочем, сапоги Иосифа Виссарионовича, по истории, не скрипели, вовсе не звучали…) Растекся я словами по древу! Забыл еще вспомнить о мальчике Володе Одоевском, «юном Фаусте», позже «русском Гофмане», прозванном так с упрощениями, а некогда по утрам шагавшего из дома двоюродного деда, князя Петра Ивановича, вместо здания того - нынче именно бывший Общедоступный, через Тверскую в университетский Благородный пансион, Телеграф стоит на его камнях. И тени Одоевского, раз уж он растормошен и околдован энергией Гофмана, потребно и не скучно было бы возвращаться в Камергерский.

Все. Хватит! Взгляни в зеркало. Это я себе. Взглянул. Не Габен. В сторожа не возьмут. Оно и к лучшему. Щели нет. Меня в нее еще не затолкали. Людмила Васильевна нажимает на кнопки аппарата, на стенке которого укреплена табличка со словами: «Касса работает в настоящем режиме цен». Закусочную не закрыли. (Закроют! Закроют! И говорить нечего - закроют!) Но ведь не завтра. Может, через месяц. Может, и через два. А потом, глядишь, в казне российской, в бухгалтериях, кого-то совесть ущекочет, зазвенит серебро, прольется монетный дождь, омочит растрескавшиеся, как в солончаках, платежные ведомости, и тебя удостоят размещением в среднем классе. Со средним достатком и правом на общение при кружке жидкого хлеба.

А то ведь разнюнился, профессор! Потерянное поколение! Лишние люди! Женя Онегин, Гриша Печорин, слюнтяи и захребетники. И ты туда же. Нет на тебя Добролюбовых и Писаревых!

Но вот Соломатин.

Андрюша Соломатин, естественно, видел меня. Впрочем, оставим Андрюшу. Андрей Соломатин. Андрей Антонович, кажется. Не подошел. И понимал, что я к нему не подойду. Постарел? Скорее заматерел. Лицо обветренное, грубое. Залысины. Но может, просто короткая стрижка. Мужик. А было время, брал уроки у тенора Марченко, вдохновленный или возбужденный нежностью и ласковогласием Лемешева. Теперь не тенор, баритональный бас. Игорь в плену. Сальери, жалеющий Моцарта. Говорили, ездил воевать на Балканы. Пробирался в Карабах. Но может, не ездил и не пробирался. Не знаю. Слышал о его здешнем, московском крахе. Слышал, что сник. Дал обеты, будто бы и обет молчания. Но вчера он вроде был оживленный. Временами. Минутами. Рядом с ним сидел плут. Валял дурака. Прикидывался пьяным. Андрюша-то… фу ты, Андрей Антонович у нас непьющий, но его развезло… Плут, вместе с тем и франт с вывертом, а стало быть, человек показушный, по судьбе - с реквизитом и декорациями, но франт стильный, денди с Тверской, от Соломатина чего-то хотел. Соломатин же говорил, руками размахивал, увлекался (созрел до нового увлечения?), чертил что-то, слышалось: «хлястики… вытачки!», а плут в валенках с галошами и шарфом художника кивал, радовался и срочно записывал. Или Соломатина раззадорили слова о мелких грешниках? Вряд ли ему были приятны эти слова… Болезненное чувство возникло тогда во мне. Я захотел, чтобы Соломатин, уходя, подошел ко мне. Пусть бы и надерзил. Но и опасался этого. Однако вышли в Камергерский Соломатин с плутом, пошатываясь, ни на кого не глядя, как два моряка-забулдыги из таверны в Кейптаунском порту. Или два кореша из ростовской пивной. Только что песню не орали…

Эх, Андрюша, нам ли быть в печали?

А ведь обладатель черного шарфа приводил Соломатина - в Щель (услышал, акустика). Но в Щели задерживаться обоим им не было нужды.

15

В тот майский день с Сергеем Максимовичем Прокопьевым случились два происшествия. Можно сказать, и не происшествия. А так, два разговора. Оба они были связаны с тайниками.

Поутру Прокопьеву позвонил маэстро Мельников. Срочный заказ, заявил, срочный. Не извинялся, не ссылался на неразумность собаки, не впустившей Прокопьева в дом, не юлил, не вспоминал об ущербных креслах и диване. Сразу заявил: «Срочный заказ». Срочный и секретный. Словно выстрелил спиннингом взблеснувшую наживку.

– Часов в пять в Камергерском сможете быть? - спросил Мельников.

– Постараюсь, - выговорил Прокопьев. Намерения его с пожеланием Мельникова не совпадали, но желудочный сок сейчас же напомнил ему о необходимости принять солянку. Обедом в сретенских мастерских ему выходили домашние бутерброды, а один из них оказался сегодня с подтухшим беконом. Годами раньше Прокопьев принялся бы считать, а доступна ли ему солянка. Но теперь деньги в его карманах водились.

В Камергерском, к удивлению Прокопьева, маэстро Мельников его ждал. И был он тих, скромен, а с людьми, просившими у него автографы, деликатен. Деликатен был и актер Симбирцев, ножом деливший бутерброд с икрой, красной, на три внятных ломтика. На днях Прокопьев видел Симбирцева в телевизоре. Там Симбирцев сериально изображал благородного олигарха, выигравшего на бильярде с сукном омской мануфактуры сироту (ее роль исполняла Рената Литвинова), с коей ночью в номере люкс, им снятом, он романтически отказал себе в физических удовольствиях. Впрочем, общение олигарха с сиротой в номере-люкс, та и бретельки спустила с плеч, было разорвано рекламой таблеток, усмиряющих диарею, что, возможно, и облагородило действия олигарха.

– С диваном и креслами я потерплю, - все же не смог сдержать себя Мельников.

– М-м-м… - Прокопьев попытался проглотить кусочки сосисок с маслиною.

– Да вы ешьте, ешьте, извините, - поспешил Мельников.

– Конечно, - сказал Симбирцев, - кушайте внимательнее, иначе подавитесь. Маэстро вас не переживет. А вы ему нужны по гроб.

– Николай, прекрати паясничать, - поморщился Мельников.

– Я? Паясничаю? - изумился Симбирцев.

– Мне нужно убежище, - таинственным шепотом произнес Мельников. - Или хранилище…

– Убежище? Для вас?

– Не для меня, - уж совсем тихо прошептал Мельников, оглянувшись при этом. - Для документа… Для узаконивающей грамоты…

– Но без печатей, - сказал Симбирцев.

– Каких печатей?

– Которые бы узаконили твою грамоту.